![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Три главные книги о войне
![[livejournal.com profile]](https://www.dreamwidth.org/img/external/lj-userinfo.gif)
Для меня есть три главные книги о Войне и Жизни - две я прочла рано, третью - попозже. Это "На западном фронте без перемен" Эриха Мария Ремарка, "Крестовый поход детей или Бойня № 5" Курта Воннегута и "Швейк идет на войну" Гашека. Это честные книги и очень понятные и простые. Кажется, о войне только так и надо писать - бессмысленность смерти, полная бесчувственность до "окаменения", никчемность человеческой жизни, глупость и тупость солдафонов при погонах, - прямо сказано: любая война - это "отстой". Причем совершенное отсутствие пафоса и описания всяческих чувств, или не дай Бог, любви - только ирония и понимание.
Написаны писателями, очень любящими людей. А не героев - там им нет места. Причем и с точки зрения проигравших (Ремарк) - и победивших (Воннегут). Война лишается всяческой позолоты, нанесенной мошенниками разных мастей под флагом "победа до победного конца". После таких книг лучше понимаешь суть пропагандисткой мишуры и все эти ура-патриотичные призывы. Конец ВСЕГДА предопределен.
Но как преодолеть человеческую глупость и жест
Может, горький смех Гашека станет нам понятнее, если мы представим такого Швейка в "нашем" интерьере, мундире и с табельным оружием. Еще смешно? Думаю, мы бы нашли массу причин для трагизма и драматического надрыва. Однако Гашек с неподражаемой издевкой высмеял тупость любой военщины. Как там военные парады с полетами тяжелых бомбардировщиков, понравились?
Швейк с кухлем пива тлетворно влияет на готовность положить жизнь за абстрактные идеалы, а вернее за чьи-то млрды, полное разложение "боевого духа" - интересно, что бы ответил бравый солдат на призыв "А ты записался добровольцем?" Явно на народном языке, без затей...
Эти книги особенно полезны для тех подонков, кто еще не навоевался...
Воннегут
Slaughterhouse-Five or The Children's Crusade
Ревут быки.
Теленок мычит.
Разбудили Христа-младенца,
Но он молчит.
Все эти годы знакомые меня часто спрашивали, над чем я работаю, и я обычно отвечал, что главная моя работа – книга о Дрездене.
Так я ответил и Гаррисону Старру, кинорежиссеру, а он поднял брови и спросил:
– Книга антивоенная?
– Да, – сказал я, – похоже на то.
– А знаете, что я говорю людям, когда слышу, что они пишут антивоенные книжки?
– Не знаю. Что же вы им говорите, Гаррисон Стар?
– Я им говорю: а почему бы вам вместо этого не написать антиледниковую книжку?
Конечно, он хотел сказать, что воины всегда будут и что остановить их так же легко, как остановить ледники. Я тоже так думаю.
Потом повернулась ко мне, – чтобы я видел, как она сердится и что сердится она на меня. Очевидно, она все время разговаривала сама с собой, и фраза, которую она сказала, прозвучала как отрывок длинного разговора.
– Да вы же были тогда совсем детьми! – сказала она.
– Что? – переспросил я.
– Вы были на войне просто детьми, как наши ребята наверху.
Я кивнул головой – ее правда. Мы были на войне девами неразумными, едва расставшимися с детством.
– Но вы же так не напишите, верно? – сказала она. Это был не вопрос – это было обвинение.
– Я… я сам не знаю, – сказал я.
– Зато я знаю – сказала она. – Вы притворитесь, что вы были вовсе не детьми, а настоящими мужчинами, и вас в кино будут играть всякие Фрэнки Синатры и Джоны Уэйны или еще какие-нибудь знаменитости, скверные старики, которые обожают войну. И война будет показана красиво, и пойдут войны одна за другой. А драться будут дети, вон как те наши дети наверху.
И тут я все понял. Вот отчего она так рассердилась.
Она не хотела, чтобы на войне убивали ее детей, чьих угодно детей. И она думала, что книжки и кино тоже подстрекают к войнам.
Историки сообщают нам, что крестоносцы были людьми дикими и невежественными, что вело их неприкрытое ханжество и что путь их был залит слезами и кровью. Но романисты, с другой стороны, приписывают им благочестие и героизм и в самых пламенных красках рисуют их добродетели, их великодушие, вечную славу, каковую они заслужили, возданную им по заслугам, и неизмеримые благодеяния, оказанные ими делу христианства.
* * *
А дальше О'Хэйр прочел вот что:
Но каковы же были истинные результаты всех этих битв? Европа растратила миллионы своих сокровищ и пролила кровь двух миллионов своих сынов, а за это кучка драчливых рыцарей овладела Палестиной лет на сто.
Макэй рассказывает нам, что крестовый поход детей начался в 1213 году, когда у двух монахов зародилась мысль собрать армии детей во Франции и Германии и продать их в рабство на севере Африки. Тридцать тысяч детей вызвалось отправиться, как они думали, в Палестину.
Должно быть, это были дети без призора, без дела, какими кишат большие города, пишет Макэй, – дети, выпестованные пороками и дерзостью и готовые на все.
Папа Иннокентий Третий тоже считал, что дети отправляются в Палестину, и пришел в восторг. «Дети бдят, пока мы дремлем!» – воскликнул он.
Большая часть детей была отправлена на кораблях из Марселя, и примерно половина погибла при кораблекрушениях. Остальных высадили в Северной Африке, где их продали в рабство.
Книга такая короткая, такая путаная, Сэм, потому что ничего вразумительного про бойню написать нельзя. Всем положено умереть, навеки замолчать, и уже никогда ничего не хотеть. После бойни должна наступить полнейшая тишина, да и вправду все затихает, кроме птиц.
А что скажут птицы? Одно они только и могут сказать о бойне – «пьюти-фьют».
Я сказал своим сыновьям, чтобы, они ни в коем случае не принимали участия в бойнях и чтобы, услышав об избиении врагов, они не испытывали бы ни радости, ни удовлетворения.
И еще я им сказал, чтобы они не работали на те компании, которые производят механизмы для массовых убийств, и с презрением относились бы к людям, считающим, что такие механизмы нам необходимы.
Самое важное,что я узнал на Тральфамадоре,-это то, что, когда человек умирает, нам это только кажется. Он всё ещё жив в прошлом, так что очень глупо плакать на его похоронах. Все моменты прошлого, настоящего и будущего всегда существовали и будут существовать. Тральфамадорцы умеют видеть разные моменты совершенно так же, как мы можем видеть всю цепь Скалистых гор. Они видят, насколько все эти моменты постоянны, и могут рассматривать тот момент, который их сейчас интересует. Только у нас, на Земле, существует иллюзия, что моменты идут один за другим, как бусы на нитке, и что, если мгновение прошло, оно прошло бесповоротно.
Когда тральфамадорец видит мёртвое тело, он думает, что этот человек в данный момент просто в плохом виде, но он же вполне благополучен во многие другие моменты. Теперь, когда я слышу, что кто-то умер, я только пожимаю плечами и говорю, как сами тральфамадорцы говорят о покойниках:"Такие дела".
Я поискал в Библии, на столике в мотеле, описание какого-нибудь огромного разрушения.
Солнце взошло над землею, и Лот пришел в Сигор. И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба. И ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и произрастания земли.
Такие дела.
В обоих городах, как известно, было много скверных людей. Без них мир стал лучше И конечно, жене Лота не велено было оглядываться туда, где были все эти люди и их жилища Но она оглянулась, за что я ее и люблю, потому что это было так по-человечески.
* * *
И она превратилась в соляной столб. Такие дела.
Нельзя людям оглядываться. Больше я этого делать, конечно, не стану.
Теперь я кончил свою военную книгу. Следующая книга будет очень смешная.
А эта книга не удалась, потому что ее написал соляной столб.
Начинается она так:
"Послушайте:
Билли Пилигрим отключился от времени".
А кончается так:
«Пьюти-фьют?»
Американец удивился. Он встал шатаясь, плюя кровью. Ему выбили два зуба. Он никого не хотел обидеть своими словами и даже не представлял себе, что охранник его услышит и поймет.
– За что меня? – спросил он охранника.
Охранник втолкнул его в строй.
– Са што тепя? – спросил он по-английски. – Са што тепя? А са што всех труких?
Ремарк
Im Westen nichts Neues
Мы еще не успели пустить корни. Война нас смыла
На уроках гимнастики Канторек выступал перед нами с речами и в конце концов добился того, что наш класс, строем, под его командой, отправился в окружное военное управление, где мы записались добровольцами.
Помню как сейчас, как он смотрел на нас, поблескивая стеклышками своих очков, и спрашивал задушевным голосом: - "Вы, конечно, тоже пойдете вместе со всеми, не так ли, друзья мои?"
У этих воспитателей всегда найдутся высокие чувства, - ведь они носят их наготове в своем жилетном кармане и выдают по мере надобности поурочно. Но тогда мы об этом еще не задумывались.
Правда, один из нас все же колебался и не очень-то хотел идти вместе со всеми. Это был Иозеф Бем, толстый, добродушный парень. Но и он все-таки поддался уговорам, - иначе он закрыл бы для себя все пути. Быть может, еще кое-кто думал, как он, но остаться в стороне тоже никому не улыбалось, - ведь в то время все, даже родители, так легко бросались словом "трус". Никто просто не представлял себе, какой оборот примет дело. В сущности, самыми умными оказались люди бедные и простые, - они с первого же дня приняли войну как несчастье, тогда как все, кто жил получше, совсем потеряли голову от радости, хотя они-то как раз и могли бы куда скорее разобраться, к чему все это приведет.
Катчинский утверждает, что это все от образованности, от нее, мол, люди глупеют. А уж Кат слов на ветер не бросает.
И случилось так, что как раз Бем погиб одним из первых. Во время атаки он был ранен в лицо, и мы сочли его убитым. Взять его с собой мы не могли, так как нам пришлось поспешно отступить. Во второй половине дня мы вдруг услыхали его крик; он ползал перед окопами и звал на помощь. Во время боя он только потерял сознание. Слепой и обезумевший от боли, он уже не искал укрытия, и его подстрелили, прежде чем мы успели его подобрать.
Канторека в этом, конечно, не обвинишь, - вменять ему в вину то, что он сделал, значило бы заходить очень далеко. Ведь Кантореков были тысячи, и все они были убеждены, что таким образом они творят благое дело, не очень утруждая при этом себя.
Но это именно и делает их в наших глазах банкротами.
Они должны были бы помочь нам, восемнадцатилетним, войти в пору зрелости, в мир труда, долга, культуры и прогресса, стать посредниками между нами и нашим будущим. Иногда мы подтрунивали над ними, могли порой подстроить им какую-нибудь шутку, но в глубине души мы им верили. Признавая их авторитет, мы мысленно связывали с этим понятием знание жизни и дальновидность. Но как только мы увидели первого убитого, это убеждение развеялось в прах. Мы поняли, что их поколение не так честно, как наше; их превосходство заключалось лишь в том, что они умели красиво говорить и обладали известной ловкостью.
Первый же артиллерийский обстрел раскрыл перед нами наше заблуждение, и под этим огнем рухнуло то мировоззрение, которое они нам прививали.
Они все еще писали статьи и произносили речи, а мы уже видели лазареты и умирающих; они все еще твердили, что нет ничего выше, чем служение государству, а мы уже знали, что страх смерти сильнее. От этого никто из нас не стал ни бунтовщиком, ни дезертиром, ни трусом (они ведь так легко бросались этими словами): мы любили родину не меньше, чем они, и ни разу не дрогнули, идя в атаку; но теперь мы кое-что поняли, мы словно вдруг прозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Мы неожиданно очутились в ужасающем одиночестве, и выход из этого одиночества нам предстояло найти самим.
Вокруг становится тише, однако крики не прекращаются.
- В чем дело, Альберт? - спрашиваю я.
- Несколько прямых попаданий на соседнем участке.
Крики продолжаются. Это не люди, люди не могут так страшно кричать.
Кат говорит:
- Раненые лошади.
Я еще никогда не слыхал, чтобы лошади кричали, и мне что-то не верится. Это стонет сам многострадальный мир, в этих стонах слышатся все муки живой плоти, жгучая, ужасающая боль. Мы побледнели....
...Мы садимся и зажимаем уши. Но нам не удается укрыться от этого душераздирающего стона, этого вопля отчаяния, - от него нигде не укроешься.
Все мы видали виды. Но здесь и нас бросает в холодный пот. Хочется встать и бежать без оглядки, все равно куда, лишь бы не слышать больше этого крика. А ведь это только лошади, это не люди.
Трудно сказать, понял ли он нас. Жалобно, как ребенок, хнычет он нам вслед:
- Не уходите.
Кат оглядывается и шепчет:
- А может, просто взять револьвер, чтобы все это поскорее кончилось?
Паренек вряд ли перенесет транспортировку и в лучшем случае протянет еще несколько дней. Но все, что он пережил до сих пор, - ничто в сравнении с тем, что ему еще предстоит перед смертью. Сейчас он еще оглушен и ничего не чувствует. Через час он превратится в кричащий от невыносимой боли комок нервов. Дни, которые ему еще осталось прожить, будут для него непрерывной, сводящей с ума пыткой. И кому это надо, чтобы он промучился эти несколько дней?..
Я киваю:
- Да, Кат, надо просто взять револьвер.
- Давай его сюда, - говорит он и останавливается.
Я вижу, что он решился. Оглядываемся, - мы уже не одни.
Альберт высказывает эту мысль вслух:
- Война сделала нас никчемными людьми.
Он прав. Мы больше не молодежь. Мы уже не собираемся брать жизнь с бою. Мы беглецы. Мы бежим от самих себя. От своей жизни. Нам было восемнадцать лет, и мы только еще начинали любить мир и жизнь; нам пришлось стрелять по ним. Первый же разорвавшийся снаряд попал в наше сердце. Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в них. Мы верим в войну.
Фронт - это клетка, и тому, кто в нее попал, приходится, напрягая нервы, ждать, что с ним будет дальше. Мы сидим за решеткой, прутья которой - траектории снарядов; мы живем в напряженном ожидании неведомого. Мы отданы во власть случая. Когда на меня летит снаряд, я могу пригнуться, - и это все; я не могу знать, куда он ударит, и никак не могу воздействовать на него.
Именно эта зависимость от случая и делает нас такими равнодушными. Несколько месяцев тому назад я сидел в блиндаже и играл в скат; через некоторое время я встал и пошел навестить своих знакомых в другом блиндаже. Когда я вернулся, от первого блиндажа почти ничего не осталось: тяжелый снаряд разбил его всмятку. Я опять пошел во второй и подоспел как раз вовремя, чтобы помочь его откапывать, - за это время его успело засыпать.
Разумеется, наше молодое пополнение почти ничего не знает обо всех этих вещах. Оно тает на глазах, - новобранцы даже шрапнель от гранаты толком отличить не умеют, огонь косит их как траву, потому что они боязливо прислушиваются к завыванию не столь опасных "тяжелых чемоданов", ложащихся далеко позади, но не слышат тихого, вкрадчивого свиста маленьких вредных штучек, осколки которых разлетаются над самой землей. Они толпятся как бараны, вместо того, чтобы разбегаться в разные стороны, и даже после того как их ранило, вражеские летчики еще добивают их, стреляя по ним, как по зайцам.
Нам всем хорошо знакомы бледные, исхудавшие от брюквенных рационов лица, судорожно вцепившиеся в землю руки и жалкая храбрость этих несчастных щенят, которые, несмотря ни на что, все же ходят в атаку и вступают в схватку с противником, - этих славных несчастных щенят, таких запуганных, что они не осмеливаются кричать во весь голос и, лежа на земле со вспоротой грудью или животом, с оторванной рукой или ногой, лишь тихо скулят, призывая своих матерей, и умолкают, как только кто-нибудь посмотрит на них!
Их покрытые пушком, заостренные, безжизненные лица выражают ужасающее безразличие: такие пустые лица бывают у мертвых детей.
Мы видим людей, которые еще живы, хотя у них нет головы; мы видим солдат, которые бегут, хотя у них срезаны обе ступни; они ковыляют на своих обрубках с торчащими осколками костей до ближайшей воронки; один ефрейтор ползет два километра на руках, волоча за собой перебитые ноги; другой идет на перевязочный пункт, прижимая руками к животу расползающиеся кишки; мы видим людей без губ, без нижней челюсти, без лица; мы подбираем солдата, который в течение двух часов прижимал зубами артерию на своей руке, чтобы не истечь кровью; восходит солнце, приходит ночь, снаряды свистят, жизнь кончена.
Зато нам удалось удержать изрытый клочок земли, который мы обороняли против превосходящих сил противника; мы отдали лишь несколько сот метров. Но на каждый метр приходится один убитый.
Дни, недели, годы, проведенные здесь, на передовой, еще вернутся к нам, и наши убитые товарищи встанут тогда из-под земли и пойдут с нами; у нас будут ясные головы, у нас будет цель, и мы куда-то пойдем, плечом к плечу с нашими убитыми товарищами, с воспоминаниями о фронтовых годах в сердце. Но куда же мы пойдем? На какого врага?
Чей-то приказ превратил эти безмолвные фигуры в наших врагов; другой приказ мог бы превратить их в наших друзей. Какие-то люди, которых никто из нас не знает, сели где-то за стол и подписали документ, и вот в течение нескольких лет мы видим нашу высшую цель в том, что род человеческий обычно клеймит презрением и за что он карает самой тяжкой карой. Кто же из нас сумел бы теперь увидеть врагов в этих смирных людях с их детскими лицами и с бородами апостолов? Каждый унтер по отношению к своим новобранцам, каждый классный наставник по отношению к своим ученикам является гораздо более худшим врагом, чем они по отношению к нам. И все же, если бы они были сейчас на свободе, мы снова стали бы стрелять в них, а они в нас.
Мне становится страшно; мне нельзя додумывать эту мысль до конца. Этот путь ведет в бездну.
- Странно все-таки, как подумаешь, - продолжает Кропп, - ведь зачем мы здесь? Чтобы защищать свое отечество. Но ведь французы тоже находятся здесь для того, чтобы защищать свое отечество. Так кто же прав?
- Может быть, и мы и они, - говорю я, хотя в глубине души и сам этому не верю.
- Ну, допустим, что так, - замечает Альберт, и я вижу, что он хочет прижать меня к стенке, - однако наши профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только мы (будем надеяться, что так оно и есть), а в то же время их профессора, и пасторы, и газеты утверждают, что правы только они. Так вот, в чем же тут дело?
- Это я не знаю, - говорю я, - ясно только то, что война идет и с каждым днем в нее вступают все новые страны.
Тут снова появляется Тьяден. Он все так же взбудоражен и сразу же вновь включается в разговор: теперь его интересует, отчего вообще возникают войны.
- Чаще всего от того, что одна страна наносит другой тяжкое оскорбление, - отвечает Альберт довольно самоуверенным тоном.
Но Тьяден прикидывается простачком:
- Страна? Ничего не понимаю. Ведь не может же гора в Германии оскорбить гору во Франции. Или, скажем, река, или лес, или пшеничное поле.
- Ты в самом деле такой олух или только притворяешься? - ворчит Кропп. - Я же не то хотел сказать. Один народ наносит оскорбление другому...
- Тогда мне здесь делать нечего, - отвечает Тьяден, - меня никто не оскорблял.
Я молод - мне двадцать лет, но все, что я видел в жизни, - это отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшего бездумного прозябания с безмерными муками. Я вижу, что кто-то натравливает один народ на другой и люди убивают друг друга, в безумном ослеплении покоряясь чужой воле, не ведая, что творят, не зная за собой вины. Я вижу, что лучшие умы человечества изобретают оружие, чтобы продлить этот кошмар, и находят слова, чтобы еще более утонченно оправдать его. И вместе со мной это видят все люди моего возраста, у нас и у них, во всем мире, это переживает все наше поколение. Что скажут наши отцы, если мы когда-нибудь поднимемся из могил и предстанем перед ними и потребуем отчета? Чего им ждать от нас, если мы доживем до того дня, когда не будет войны? Долгие годы мы занимались тем, что убивали. Это было нашим призванием, первым призванием в нашей жизни. Все, что мы знаем о жизни, - это смерть. Что же будет потом? И что станется с нами?
В эти опасные мгновения мы видим, что наша приспособляемость является все же чем-то искусственным, что это не просто спокойствие, а судорожное усилие быть спокойным. Внешние формы нашего бытия мало чем отличаются от образа жизни бушменов, но если бушмены могут жить так всю жизнь, потому что сама природа создала их такими, а напряжение духовных сил может привести только к тому, что они станут более развитыми существами, то у нас дело обстоит как раз наоборот: мы напрягаем свои внутренние силы не для того, чтобы совершенствоваться, а для того, чтобы спуститься на несколько ступеней ниже. Для них это состояние естественно, и им легко быть такими, мы же достигаем этого искусственно, ценой неимоверных усилий.
Иной раз ночью, во сне, случается, что на нас нахлынут видения, и мы просыпаемся, все еще под властью их очарования, и с ужасом ощущаем, как непрочен тот порог, как призрачна та граница, что отделяет нас от мрака. Мы - маленькие язычки пламени, едва защищенные шаткими стенами от бури уничтожения и безумия, трепещущие под ее порывами и каждую минуту готовые угаснуть навсегда. Приглушенный шум боя смыкается тогда вокруг нас неумолимым кольцом, и, сжавшись в комочек, уйдя в себя, мы смотрим широко раскрытыми глазами в ночной мрак. Только дыхание спящих товарищей немного успокаивает нас, и мы начинаем ждать утра.
Каждый день и каждый час, каждый снаряд и каждый убитый подтачивает эту непрочную опору, и с годами она быстро разрушается. Я замечаю, что и вокруг меня она тоже вот-вот готова обрушиться.
Наши руки - земля, наши тела - глина, а наши глаза - дождевые лужи. Мы не знаем, живы ли мы еще.
§ В сумасшедшем доме каждый мог говорить всё, что взбредёт ему в голову, словно в парламенте.
§ Кто из вас умер, пусть явится в течение трёх дней в штаб корпуса, чтоб труп его был окроплён святой водой.
§ В воде всякий голый человек похож на депутата, даже если он убийца.
§ Беда когда человек вдруг примется философствовать — это всегда пахнет белой горячкой
§ Вы меня знаете?! А я вам говорю, что вы меня не знаете!.. Но вы меня еще узнаете!..
§ Человек-то хочет быть гигантом, а на самом деле он дерьмо.
§ Военно-юридический аппарат был великолепен. Такой судебный аппарат есть у каждого государства, стоящего перед общим политическим, экономическим и моральным крахом. Ореол былого могущества и славы оберегался судами, полицией, жандармерией и продажной сворой доносчиков.
Пачка сухарей была без картинки, но зато на ней написали стихотворение:
Osterreich, du edies Haus,
steck deine Fahne aus,
lass sie im Winde weh,
Osterreich muss ewig stehen!
На другой стороне был помещен чешский перевод:
О Австро-Венгрия! Могучая держава!
Пусть развевается твой благородный флаг!
Пусть развевается он величаво,
Неколебима Австрия в веках!
Станция была перегружена. Сначала должны были отправить два поезда с боеприпасами, за ними -- два эшелона артиллерии и поезд с понтонными отрядами. Здесь скопились, можно сказать, поезда всевозможных частей армии.
За вокзалом гонведы-гусары поймали двух польских евреев, отняли у них корзину с водкой и, придя в хорошее настроение, вместо платы били их по мордам. Делали они это, по-видимому, с разрешения начальства, так как рядом стоял их ротмистр и, глядя на эту сцену, довольно улыбался. Тем временем за складом другие гонведы-гусары залезли под юбки чернооких дочерей избитых евреев...
Подпоручик Дуб убеждал солдат, собравшихся около разбитых орудий и самолетов, что это военные трофеи. Но вдруг он заметил, что неподалеку от него, в центре другой группы, стоит Швейк и тоже что-то объясняет. Подойдя поближе, подпоручик услышал рассудительный голос Швейка:
-- Что там ни говори, а все же это трофеи. Оно, конечно, на первый взгляд очень подозрительно, особливо когда на лафете ты читаешь "k. u. k. Artillerie-Division" / Императорский и королевский артиллерийский дивизион (нем.)/. Очевидно, дело обстояло так: орудие попало к русским, и нам пришлось его отбивать, а такие трофеи много ценнее, потому что... Потому что,-- вдохновенно воскликнул он, завидев подпоручика Дуба,--ничего нельзя оставлять в руках неприятеля. Это все равно как с Перемышлем или с тем солдатом, у которого во время боя противник вырвал из рук походную фляжку. Это случилось еще во времена наполеоновских войн. Ну, солдат ночью отправился во вражеский лагерь и принес свою флягу обратно. Да еще заработал на этом, так как ночью у неприятеля выдавали водку.
Подпоручик Дуб просипел только:
-- Чтобы духу вашего не было! Чтобы я вас здесь больше не видел!
-- Слушаюсь, господин лейтенант.-- И Швейк пошел к другим вагонам. Если бы подпоручик Дуб слышал все, что сказал Швейк, он вышел бы из себя, хотя это было совершенно невинное библейское изречение: "Вмале и узрите мя и паки вмале и не узрите мя".
Подпоручик был настолько глуп, что после ухода Швейка снова обратил внимание солдат на подбитый австрийский аэроплан, на металлическом колесе которого четко было обозначено: "Wiener-Neustadt" / Винер-Нейштадт (нем.)/.
-- Этот русский самолет мы сбили под Львовом,-- твердил он.
Эти слова услышал проходивший мимо поручик Лукаш. Он приблизился к толпе и во всеуслышание добавил:
-- При этом оба русских летчика сгорели.
И, не говоря ни слова, двинулся дальше, обругав про себя подпоручики Дуба ослом.
Страшно весело писать историю батальона впрок. Главное, чтобы все развивалось систематически.Во всем должна быть система.
-- Систематическая система,-- заметил старший писарь Ванек, скептически улыбаясь.
-- Да,--небрежно обронил вольноопределяющийся,--систематизированная систематическая система при написании истории батальона. Мы не можем с самого начала одержать большую победу.Все должно развиваться постепенно, согласно определенному плану. Наш батальон не может сразу выиграть мировую войну. Nihil nisi bene / Ничего, кроме хорошего (лат.)/. Для обстоятельного историографа, как я, главное – составить план наших побед. Например, вот здесь я описываю, как наш батальон (это произойдет примерно месяца через два) чуть не переходит русскую границу, занятую сильными отрядами неприятеля,--скажем, полками донских казаков.
В это время несколько арабских дивизий обходят наши позиции. На первый взгляд кажется, что наш батальон погиб, что нас в лапшу изрубят, и тут капитан Сагнер дает приказ по батальону: "Бог не хочет нашей погибели, бежим!" Наш батальон удирает, но вражеская дивизия, которая нас обошла, видит, что мы, собственно говоря, мчимся на нее. Она бешено улепетывает от нас и без единого выстрела попадает в руки резервных частей нашей армии. Вот, собственно говоря, с этого и начинается история нашего батальона. Незначительное происшествие,говоря пророчески, пан Ванек,влечет за собой далеко идущие последствия.Наш батальон идет от победы к победе. Интересно, как наши люди нападут на спящего неприятеля, но для описания этого необхидимо овладеть слогом "Иллюстрированного военного корреспондента", выхолившего во время русско-японской войны в
издательстве Вилимека.
Наш батальон нападает на спящий неприятельский лагерь. Каждым из наших солдат выбирает себе одного вражеского солдата и со всеи силой втыкает ему штык в грудь.Прекрасно отточенный штык входит как в масло, только иногда затрещит ребро. Спящие враги дергаются всем телом, на миг выкатывают удивленные, но уже ничего не видящие глаза, хрипят и вытягиваются. На губах спящих врагов выступает кровавая пена. Этим дело заканчивается, и победа на стороне нашего батальона. А вот еще лучше. Будет это приблизительно месяца через три. Наш батальон возьмет в плен русского царя, но об этом, пан Ванек, мы расскажем несколько позже, а пока что мы должны подготовить про запас небольшие эпизоды, свидетельствующие о нашем беспримерном героизме. Для этого мне придется придумать совершенно новые военные термины.Один я уже придумал. Это способность наших солдат, нашпигованных осколками гранат, к самопожертвованию. Взрывом вражеского фугаса одному из наших взводных, скажем, двенадцатой или тринадцатой роты, оторвет голову.
-- A propos,-- сказал вольноопределяющийся, хлопнув себя по лбу,-- чуть-чуть не забыл, господин старший писарь, или, выражаясь по-штатски, пан Ванек, вы должны снабдить меня списком всех унтер-офицеров. Назовите мне какого-нибудь писаря из двенадцатой роты. Гоуска? Хорошо, так, значит, взрывом этого фугаса оторвет голову Гоуске. Голова отлетит, но тело сделает еще несколько шагов, прицелится и выстрелом собьет вражеский аэроплан.Само собой разумеется, эти победы будут торжественно отпразднованы в семейном кругу в Шенбрунне. У Австрии очень много батальонов, но только один из них, а именно наш, так отличится, что исключительно в его честь будет устроено небольшое семейное торжество царствующего дома.
Дело представляется так, как вы это видите в моих заметках: семья эрцгерцогини Марии-Валери ради этого перенесет свою резиденцию из Вальзее в Шенбрунн. Торжество носит строго интимный характер и происходит в зале рядом со спальней монарха, освещенной белыми восковыми свечами, ибо, как известно, при дворе не любят электрических лампочек из-за возможности короткого замыкания, чего боится старенький монарх. В шесть часов вечера начинается торжество в честь и славу нашего батальона. В это время в зал, который, собственно говоря, относится к покоям в бозе почившей императрицы, вводят внуков его величества. Теперь вопрос, кто еще, кроме императорского семейства, будет присутствовать на торжестве. Там должен и будет присутствовать генерал-адъютант монарха, граф Паар. Ввиду того что при таких семейных и интимных приемах иногда кому-нибудь становится дурно,-- я вовсе не хочу сказать, что граф Паар начнет блевать,-- желательно присутствие лейб-медика, советника двора его величества Керцеля. Порядка ради, дабы камер-лакеи не позволяли себе вольностей по отношению к присутствующим на приеме фрейлинам, прибывают обер-гофмейстер барон Ледерер, камергер граф Белегарде и статс-дама графиня Бомбелль, которая среди фрейлин играет ту же роль, что "мадам" в борделе "У Шугов".
После того как это великосветское общество собралось, докладывают императору. Он появляется в сопровождении внуков, занимает свое место за столом и поднимает тост в честь нашего маршевого батальона.После него слово берет эрцгерцогиня Мария Валери, которая особенно хвалебно отзывается о вас, господин старший писарь.Правда, как видно из моих заметок, наш батальон терпит тяжелые и чувствительные потери, ибо батальон без павших -- не батальон. Необходимо будет подготовить еще статью о наших павших. История батальона не должна складываться только из сухих фактов о победах, которых я наперед наметил около сорока двух. Вы, например, пан Ванек, падете у небольшой речки, а вот Балоун, который так дико глазеет на нас, погибнет своеобразной смертью, не от пули, не от шрапнели и не от гранаты.Он будет удавлен арканом, закинутым с неприятельского самолета как раз в тот момент, когда будет пожирать обед своего обер-лейтенанта Лукаша.
Людина з нами поки пам"ять про неї жива - для нас,френдів, в її цікавих розповідях -роздумах про бачення світу і людей,книг і історії...